«Шатуны», петербургская версия
Петербург, наши дни. Двое мужчин и две девушки, все относительно молоды, отказываются шагать в ногу со временем: они презирают социальный успех, эстетизируют аутсайдерство, стоически иронизируют над финансовыми неурядицами, устраивают кое-какие «акции» и смакуют в застольных беседах свою петербургскую прописку, позволяющую предаваться светлой тоске по «иному» и «инерции тяжелого русского бездействия» интенсивнее, чем тем горемыкам, кому не посчастливилось жить в самом прекрасном городе на свете. Однажды в Музее Достоевского они обнаруживают странное явление — «грыжу» из иного мира, «внутреннее воспаление пространства», «линзовидное тело», — которое называют «душ Ставрогина». Через несколько минут пребывания под ним открываются тайны всего — однако долго под этой струей не проторчишь: за прикосновение к «подлинному» расплачиваешься эпилептическим припадком.
Первым контактом с «грыжей» похождения героев не заканчиваются — в какой-то момент они даже лишаются человеческой оболочки и попадают в мир, где Адам еще только собирается произнести первое слово, но, в сущности, это все: в «Мертвом языке» нет никакой «истории», это набор достаточно условно связанных между собой эпизодов, коллекция прекрасных пейзажей, энергичных монологов, не лишенных остроумия bons mots («хорошее название для автомойки — «Катарсис»; хорошее, во-во). Фантастическое допущение — обнаружение хода в потустороннее — скорее декоративный, чем несущий элемент романа; крусановские интеллектуалы если не прямые потомки, то, несомненно, близкие родственники мамлеевских «метафизических» — а уж те способны отыскать дыру в «запредельное» хоть в вывеске «Макдоналдса».
Главное, что у всех есть «убеждения», все склонны к теоретизированию — и из романа нетрудно составить несколько манифестов (протестного характера, но ни к чему конкретно не обязывающих — против филистерства, против пошлости капитализма, против фальшивого театра и т.п.); впрочем, крусановские интеллектуалы не такие идеологи, чьи «идеи» легко растиражировать или даже просто пересказать: разговоры о России, Достоевском, спасении души и родном городе замечательно живут внутри романной среды, в контексте и в ритме, но, выдернутые пинцетом, могут показаться либо высокопарностью, либо нелепостью.
Мающиеся без дела крусановские герои производят впечатление «мамлеезированных», однако в целом ощущение от крусановского текста совсем не то, что от мамлеевского. Чтение густых, переливающихся остроумными комбинациями слов крусановских текстов раздражает участки мозга, ответственные не за восприятие идей, а за наслаждение. Важно не что именно произносится, а патрицианская осанка, высоко задранный подбородок и маркированно петербургская интонация говорящего. Читателю остается маленькими глоточками вкушать афоризмы из переполненной романной чаши и тихо аплодировать красивым финалам каждой главы; но было бы вульгарностью поверять текст Крусанова чем-либо вроде «достоверности», правдивостью характеров и вообще соответствиям реалистическому канону.
В сущности, красота языка — такая красота, доадамовская, языка, которым можно молчать не менее красноречиво, чем говорить, — не только содержание романа, но и оправдание его. Этот язык свидетельствует о том, что и в пошлой повседневности писатель, максимально далекий от бульварного идеала, может прилюдно принимать душ с несравненным достоинством.